Осенние скрипки
Главная ] Начало рубрики ]

Найти: на 

To translate the text to the English, German or French languages, press the button located in the bottom part

Подпишись на новости сайта
Ставропольская "мафия"

Главная
Начало рубрики

 

 

artemiev.jpg (2116 bytes)
Независимое голосование. Фабрика звезд


ФОБОС: погода в г.Ставрополь

Александр Солженицын - уроженец Ставрополья
solzh2.jpg (22106 bytes)

Неприличные картинки
portre_sinchinov.jpg (8662 bytes)

 

ПО КОМ ПЛАЧУТ ОСЕННИЕ СКРИПКИ

Одно время казалось, что репутация писателя Ильи Сургучева безнадежно погублена. Сразу же после краха в Европе нацистского «нового порядка», который на французской земле олицетворяло правительство Виши во главе с маршалом Петэном, некоторые эмигранты-литераторы из числа тех, кто причислял себя к стану победителей, хотели повесить на Сургучева всех собак. «Русские Новости» сообщали 3 августа 1945 года о его аресте в восторженных тонах: «Ярый поклонник гитлеровской идеологии, человек, лично близкий к Жеребкову, Сургучев был одним из столпов его газеты с первых же ее номеров. (Юрий Жеребков при немецкой оккупации Парижа возглавлял Управление делами русской эмиграции во Франции и под вывеской этого ведомства издавал профашистскую газету «Парижский вестник».) В июле и августе 1942 года он опубликовал на страницах «Парижского вестника» ряд прогитлеровских и антирусских фельетонов под общим названием «Парижский Дневник». Позднее, сделавшись, очевидно, более осмотрительным, Сургучев от писания подобных статей воздерживался, но продолжал деятельно работать в газете почти до самого ее закрытия. Арестован Сургучев именно за эти фельетоны, восхвалявшие немецких оккупантов и глубоко враждебные Франции. Его «досье» передано судебным властям, и процесс Сургучева состоится в недалеком будущем. В ожидании его заключенный находится в тюрьме Френ». Особо шумного процесса так и не получилось. Из тюрьмы узника вскоре тихо отпустили. Однако участи отверженного, обреченного на нищету и трудности с публикациями, ему миновать не удалось. Насколько справедлива была кара? И насколько тяжка вина?

Глеб Струве, автор пространного труда «Русская литература в изгнании», уделил творчеству Сургучева очень скромное место, обвинив этого писателя во внутренней вульгарности. Правда, оговорившись при этом особо, что признает за ним несомненный талант, «напоминающий немного Куприна». Попреки в вульгарности адресовались, прежде всего, его публицистике и литературным статьям, в частности, весьма яркой статье «Горький и дьявол», опубликованной в послевоенное время – в 1955 году. К этой поре в эмигрантской прессе у Сургучева уже появились сильные защитники. Например, консервативный философ Георгий Мейер, который, обругав мимоходом своего идейного противника Глеба Струве «литературным снобом», доказывал, что «вульгарность» органически присуща Сургучеву, как Случевскому «корявость». В действительности, читая, скажем, ранний сургучевский рассказ «Сон», пронзительный, трагичный, родственный по тональности бунинским рассказам о любви, ни о какой вульгарности совсем не думаешь. В своей прозе Сургучев умел быть тончайшим лириком. А вот в публицистике, особенно военных лет… Тогда Сургучев мог позволить себе на страницах «Парижского вестника» нервно клеймить еврея Оффенбаха в разложении своими опереттами Второй французской империи:

«…эпоха Второй империи – одна из самых блестящих эпох Франции. Если она погибла, столь бесславно, при Седане, то это случилось при благосклонном участии двух лиц: журналиста Рошфора и композитора Оффенбаха. Интересна фигура Оффенбаха. Оффенбах – родом из Кельна. Не знаю: завистью ли его лукавый мучил или ему рыбно-рейнский стол наскучил, но только Оффенбах бросил Кельн и перебрался в Париж. И тут невольно вспоминается замечательный анекдот. Приезжает еврей в Нью-Йорк, и только что очутился на американской земле, спрашивает:

- Какой здесь образ правления?

Ему говорят. Еврей немедленно отвечает:

- Я – в оппозиции.

Одна из главнейших и капитальнейших национальных черт еврейского характера та, что еврей – всегда в оппозиции. Это – оппозиционер по природе своей. Состояние оппозиции – это, очевидно, потребность еврейского духа. <…> Оффенбах вылез на западном парижском вокзале, осведомился у носильщика об образе правления и немедленно стал в оппозицию. <…> Большое композиторское дарование, он начинает «славную» эпоху «классической» французской оперетты. Он печет одну оперетту за другой. И в каждом своем опусе он оплевывает и ошельмовывает существующий во Франции образ правления».

Наверное, можно с ехидством или с научной обстоятельностью рассуждать о «вечной оппозиционности» еврейского духа, но… в мирное время. Когда евреев исправно поставляют в газовые камеры, любой выпад против них – это не просто вульгарно, но неопрятно и, пожалуй, преступно с интеллектуальной точки зрения. И вообще, печатать пусть даже и толковые статьи на еврейскую тему там, где по соседству красуется шизофренический бред какого-нибудь истерика-нациста с двумя извилинами в дубовой башке, это и в самом деле вульгарно. Справедливости ради нужно признать, что в «Парижском вестнике» печаталась не одна фашистская пропаганда, но и добротные статьи о русском балете Александра Бенуа и Сергея Лифаря, проза Ивана Шмелева, стихи Николая Туроверова. В оккупированном немцами Париже Илья Сургучев жил настолько бурной и насыщенной творческой жизнью, будто никакой войны и в помине не было. Заядлый театрал, прославившийся в дореволюционной России, главным образом, как драматург, он затеял в 1942 году и около двух лет длил существование «Театра без занавеса». Это были программные вечера-спектакли по воскресеньям, сначала в стенах парижской консерватории, потом в уютном зале на улице Гужон, где на сцене ставились водевили, миниатюры, скетчи, оперетки, балетные интермедии, выступали певцы и певицы, скрипачи и пианисты, блистали актеры из театра Никиты Балиева «Летучая Мышь», сам Сургучев с успехом читал свои рассказы и даже играл барина в пьесе Аркадия Аверченко «Старики». Конечно, это «театральное безумие» ему бы простили после войны. Ответ пришлось держать за статьи в «Парижском вестнике». Многие из них были написаны с раблезианским напором, ярко, талантливо, но вот повод для их написания… Например, в номере от 16 августа 1942 года Сургучев так откликнулся на взятие немцами его родного города Ставрополя, переименованного большевиками в Ворошиловск:

«- Ворошиловск взят…

В переводе на наш язык это значит:

- Ставрополь взят…

И как неистребима, как упорна эта «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам!..» И как ни корми нас всякими изысканными Парижами, Биаррицами и Трувиллями, - мы все равно, до скончания веков наших, всегда, ныне и присно, будем посматривать, как волки в лес, туда, где кривыми закоулками расположены наши Ясеновская, Хоперская, Армянская, Станичная, Подгорненская улицы и переулки, Нижние Базары, Ярмарочные площади, Полковничьи Яры и всё то, что так близко к родному пепелищу и к холмикам отеческих гробов.   <…> Ставрополь-Кавказский, 700 футов над уровнем моря, царь пшеницы, король винограда, великий герцог бесконечных тучных стад… Богач, лаццарони, творец песен и дерзких пословиц, кум всем королям, озаренный покровом Владычицы Казанской, которая, как святая Женевьева Парижская, день и ночь бодрствовала над распластавшимся у ее подножья городом… И гнала от него трус, потоп, огонь, меч и междоусобную брань… Отвернулась Владычица. И город святого Креста, с именем, которое было бы близко самому Гомеру, стал городом какого-то молодца, даже незаезжего. <…> Какой Париж, какой Биарриц может заменить благоухание ставропольских чайных роз, мерное покачивание на солнце наших тополей и георгин, где такие лазоревые цветы, как те, что росли на дне Полковничьего Яра, и эта степь с ястребами в поднебесье, с океанами драгоценной тяжелой ржи, которую с таким нетерпением поджидал в осенние дни славный город Марсель? В этом тихом старом гнезде, похожем на хорошо обкуренную трубку, жили люди, знавшие толк в табачных смесях (Асланиди с Асмоловым), в особых наливочках, которые откупоривались при приезде студентов, в рассольчиках для похмелья, в настойках доктора Эрнеста для долголетней жизни и что еще? И вот в это гнездо, теплое, обсиженное, никогда не мудрствовавшее лукаво, ввалились большевики и заиграли в свою кровавую волынку. Пришли чужеземцы. Нам, исконным жителям, осталось одно: проститься с родными пепелищами, с отеческими гробами, надеть на плечи сумку и идти, куда глаза глядят. И ушли. Раз в году, в осенний день Казанской, собирались, пели молебен, вспоминали, вздыхали, молодели на час и вдруг:

- На улицах Ворошиловска шли бои, дом за дом… Ворошиловск взят. Ворошиловск очищен.

И первый раз в жизни я ощутил новое, неведомое чувство: смесь радости, печали, горечи, внутренней улыбки, внутри пролившейся слезы. Тревога, неясные ожидания, настороженность, какая-то неоформленная надежда.

- И верится, и плачется…»

Вот такой странный «антирусский фельетон», который тянет на восторженный панегирик родному Ставрополю, если только забыть, кем он взят и от кого очищен. О немцах в статье прямо не упомянуто ни разу. Смешно даже сомневаться в нежнейшей сыновней любви Сургучева к отеческим местам. Это был человек с врожденным чувством патриотизма. Его земляки, жители Ставрополя, знают, что именно благодаря его усилиям через их славный южнорусский город проложили железнодорожную ветку. В 1910-е годы Сургучев возглавлял на родине городскую железнодорожную комиссию и буквально костьми лег ради победы в «битве» за железную дорогу. Он вернулся в любимый город, хотя вполне мог сделать успешную карьеру в любой из обеих российских столиц. В Петербурге он с отличием окончил университет, занимался на восточном факультете китайским и монгольским языками и словесностью. Уже на Кавказе ему в руки попался монгольский манускрипт, который он блистательно перевел на русский и со своими комментариями отослал в родную альма-матер, откуда последовали и лестная благодарность и предложение продолжать научные работы. Конечно, странно, что этот уроженец Ставрополя, чьи деды вышли из крестьянской среды, связанный с русской землей настолько прочными узами, что близко его знавший в эмиграции Мартыновский-Опишня назвал его однажды «нашим Микулой Селяниновичем», всерьез занимался монголоведением. Позже Сургучев объяснял свой интерес к монголам желанием понять психологию тех, «кто когда-то так полновластно и долго держал старую Русь в своих руках». Почти сразу у юного выпускника-востоковеда завязались многообещающие творческие отношения в столичной литературной среде, в частности, среди тех писателей, которые группировались вокруг книгоиздательского товарищества «Знание». А это были такие величины, как Бунин, Куприн, Горький. С Горьким Сургучева в ту пору вообще многое связывало. Было дело, когда он как актер-любитель участвовал даже в инсценировке пьесы Горького «На дне». Все тот же Горький подсказал начинающему писателю название для его первого романа – «Губернатор». Летом 1911 года Сургучев навестил своего тогдашнего кумира на острове Капри. Горький отнесся к гостю с большой симпатией и возлагал на него серьезные надежды. Удивительным воспоминанием о той давней встрече стала поздняя – уже послевоенная – статья Сургучева «Горький и дьявол», где ее автор дал полную волю своему природному «крестьянскому» мистицизму:

«И постепенно съехали на разговор об иконописи.

- А вы знаете? – сказал Горький. – Я ведь учился этому ремеслу. Но не пошло: веры не было. А это самое главное в этом деле. Большая комната. Сидят человек двадцать богомазов и пишут иконы. А я вступил, как растиратель красок, ну и присматривался, конечно. Пишут Богов, Божию Матерь и Николу. Хозяин – мрачный, платит поденно и следит, чтоб не раскуривали. Скука, а песен петь нельзя. Попробовали божественное: «Кресту Твоему» - не идет. Я был мальчишка бедовый. Подойдешь к одному-другому и шепнешь: «Нарисуй ему рожки!» Так меня и прозвали: «дьяволенок». Хозяину это не нравилось, вынул он из кармана сорок копеек и сказал: «Собери свое барахлишко и к вечеру очисть атмосферу». И вот вечером, когда я пришел к товарищам попрощаться, один из них вынул из стола две маленьких иконки и сказал: «Вот для тебя специально написал, выбирай». На одной был написан мой ангел Алексей – Божий человек, а на другой – дьявол румяный и с рожками. «Вот выбирай, что по душе». Я выбрал дьявола, из озорства. «Ну вот я так и мыслил, - ответил богомаз, - что ты возлюбишь дьявола. Ты из дьявольской материи создан. И мамаша твоя не иначе, как путешествует на Лысую Гору». «Как же, как же, - ответил я, смеясь, - я и сам ездил с ней не один раз». «Ну, вот и молись своему образу: он тебя вывезет». Но прибавил богомаз: «Жди конца». Что-то в душе у меня ёкнуло, но нельзя же поддаваться панике! Что-то было в этом от «Пана Твардовского», которым я зачитывался: и интересно и жутковато.

Горький замолчал, посмотрел на морской огонек и повторил слова Бунина:

- Как свечечка.

- А где же теперь эта вещица?

- У меня, - ответил Горький. – Я никогда не мог с ней расстаться. Даже в Петропавловской крепости вместе со мной был. Все вещи отобрали, а его оставили. Приходите завтра ко мне, в кабинет: я вам его покажу.

<…>  Дьявол был запрятан между книгами, но Горький четко знал его место и достал дощечку моментально. <…> Что-то было в нем от черта из «Ночи под Рождество», но было что-то и другое, и это «что-то» трудно себе сразу уяснить. Словно в нем была ртуть, и при повороте света он, казалось, то шевелился, то улыбался, то прищуривал глаз. Он с какой-то жадностью, через мои глаза, впитывался в мой мозг, завладевал в мозгу каким-то местом, чтобы никогда из него не уйти. <…>

- Нравится? – спросил Горький, неустанно следивший за моими впечатлениями.

- Чрезвычайно, - ответил я.

- Вот тебе и Россиюшка-матушка, обдери мою коровушку. Хотите подарю?

И тут я почувствовал, что меня словно кипятком обдало.

- Что вы, что вы, Алексей Максимович! – залепетал я. – Лишать вас такой вещи?

Я чувствовал, что в моем голосе звучат те же ноты, которые звучали у гоголевского бурсака, когда он, в «Вие», не хотел оскоромиться.

- Ни за что, ни за что, - лепетал я, - да потом, признаться, я его и побаиваюсь…

Горький, казалось, добрался до моих сокровенных мыслей, засмеялся и сказал:

- Да, он страшноватый, Черт Иванович.

Горький снова запрятал его между книгами, и мы пошли завтракать».

И вот за этой-то житейской сценкой, списанной с натуры выпукло и ярко, следует типичная сургучевская «мистика крестьянского замеса»:

«Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наивностью, но я все-таки теперь скажу, что путь Горького был страшен: как Христа в пустыне, дьявол возвел его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал:

- Поклонись, и я всё дам тебе.

И Горький поклонился. И ему, среднему, в общем, писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было всё: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь. <…> И этим путем наваждения он твердой поступью шел к чаше с цикутой, которую приготовил ему опытный аптекарь Ягода. Начальники чрезвычайной комиссии не любят фотографироваться, но все-таки где-то, однажды, я увидел портрет Ягоды. И тут вы, пожалуй, будете менее смеяться: Ягода, как две капли воды, был похож на дьявола, пророчески нарисованного талантливым богомазом».

Эта статья лишний раз показывает, насколько суеверен в повседневной жизни был Илья Сургучев. Он панически боялся числа 13 и клятвенно заверял, что скорее умер бы, но ни за что не вселился бы в дом или квартиру под таким пугающим номером. А ведь до того, как поступить в Петербургский университет, он закончил духовную семинарию, уже в эмиграции ревностно собирал книги по православному пению и сам пел в церковном хоре Агренева-Славянского. Нестору Веритинову, сотруднику парижского журнала «Возрождение», он признавался:

- Я верую и исповедую так, как веровали и исповедовали наши отцы и деды, без мудрований, по старинке. Здесь для меня предел и точка, альфа и омега…

Веровал он «по-мужицки» просто. И так же «по-мужицки» относился к царю и монархии. В его записных книжках есть такой афоризм: «Страна, в которой нет коронованного царя, похожа на лютеранскую кирху. В ней есть Бог, но какой-то освященной благодати, каких-то таинств нет». В сущности, он разделял крестьянскую веру в доброго царя, относился к нему как к фигуре сакральной, при этом – опять же по-мужицки - недолюбливал монархических чиновников и весь громоздкий имперский аппарат. «При самодержавии свободы было мало, - написал Сургучев однажды, - но независимости и индивидуальности много». Очень логично, что писатель с такими убеждениями создал повесть о детстве последнего российского монарха. Отдельной книгой «Детство императора Николая II» вышла в Париже в 1953 году, за три года до смерти ее автора. Близкий друг Сургучева, Клименко, сохранил отзыв на эту книгу одного из членов императорской фамилии, имя которого он по какой-то причине утаил:

- Знаете что: замечательно верно и хорошо, но… чуть-чуть просто, даже грубовато. Но так, что отбросьте эту грубоватость, и книга пропадет, станет льстивой, угодливой. Нет, все-таки, искренне говорю, отличная вещь, и с автором я с удовольствием познакомлюсь.

В повести Сургучева о детских годах в Аничковом дворце великих князей Ники и Жоржика есть слова, которые поданы как совет мудрой служанки Аннушки: «Если хочешь молитвы к Богу, то ни поп, ни чиновник не поможет. Проси зверя, чтоб помолился. Зверю отказу нет». Повесть и начинается совершенно «по-сургучевски» - с кормежки бездомных бродячих котов. В жизни Сургучева коты – это особая страсть. Их у него была целая орава. Одно время у него жило сразу семь кошек. Парижскую квартиру Сургучевых хоромами можно было назвать только с издевкой. В первые годы после войны писатель нищенствовал в прямом смысле слова. И, тем не менее, готов был тратить последние деньги на своих четвероногих любимцев. Да что там деньги! Во время войны в часы бомбежек он выскакивал в убежище с главной своей драгоценностью под мышками – котами. Мысль о том, что не человеческая молитва, а только звериная может дойти до Всевышнего, стала к концу жизни Сургучева его навязчивой идеей, которую он проповедовал многим.

- Я смерти не боюсь, - говорил он сотруднику журнала «Грани» Унковскому. – Вот два года назад, когда вы меня лечили, она ко мне подкрадывалась, и не было страшно. Наоборот, я ее ожидал спокойно. Чувствовал себя очень плохо и вполне беспомощным, а в старческой беспомощности есть своя сладость. Предвкушение нирваны… Чуял, смерть сторожит у изголовья. Каждый умирающий знает это и как-то видит смерть. Я покорился. И приснилось мне в ту ночь: все коты и кошки, которые со мной, и те, каких кормлю на улице, - стоят вокруг престола Всевышнего на задних лапках, а передние подняли вверх и молят: «Владыка, пощади нашего отца и благодетеля!..» Горячо и долго молились они. И вдруг голос с неба: «Ну, будь по-вашему!» Я проснулся в испарине. И понял, что кризис миновал благополучно, я выздоравливаю и буду жить. Но на какой срок мои зверьки вымолили мне жизнь – тайна сия велика есть…

Часто эта самозабвенная любовь окрашивалась в мрачные мизантропические тона. Зою Симонову, например, Сургучев всерьез уверял: «Бог не любит людей, просто видеть их не может, до того они Ему осточертели. Никогда, говорит Бог, не творил я такую гадость, сама развелась. <…> Только молитва животных доходит до Бога, наша не подымается выше земли».

Жизнь в Париже Ильи Сургучева сложилась так, что невольно напрашиваются некие переклички с судьбой французского писателя-изгоя Луи-Фердинанда Селина (1894-1961), который был осужден за сотрудничество с нацистами и даже 14 месяцев отсидел в датской тюрьме. В 1934 году в Советском Союзе вышел русский перевод его романа «Путешествие на край ночи», выполненный Эльзой Триоле, женой писателя-коммуниста Луи Арагона. За работу Триоле взялась якобы по личной просьбе Льва Троцкого, большого поклонника селиновской прозы. После прочтения романа Горький довольно проницательно заметил, что герой Селина «вполне созрел для принятия фашизма». В конце жизни, отверженный и озлобленный, Селин замкнулся от враждебного мира в обществе любимой жены и не менее любимого кота, страдал черной мизантропией и явно предпочитал животных людям, как и его русский «собрат по несчастью» - Сургучев. Вряд ли они были знакомы лично, просто судьбы их оказались созвучны. Впрочем, столь беспросветной нужды, в которую впал в первые послевоенные годы русский писатель-эмигрант из Ставрополя, Селин все-таки не знал, хотя, по французским меркам, и его материальное положение иначе, как бедственным, не назовешь. Сургучев даже в осеннюю промозглую слякоть ходил по парижским улицам в стоптанных летних туфлях, без носков, в старом грязном плаще, словно какой-нибудь клошар. Когда в госпитале умерла его жена, не было денег на похороны. Пришлось проводить эту скорбную процедуру в долг.

А ведь Сургучев до конца своих дней был болен еще одной страстью, унаследованной от отца, - собирать старые вещи. Он был завсегдатаем «блошиных рынков», а его квартира напоминала лавку старьевщика. В лучшие времена ее стены были настолько плотно увешаны иконами, лубочными картинками, гравюрами и масляной живописью, что за ними невозможно было понять, какого цвета обои. По углам растрепанными колоннами высились пачки старых книг. Остальное свободное пространство было загромождено другими «предметами», зачастую совершенно никчемными, сохраняемыми с какой-то плюшкинской заботой. Видимо, через лихорадочное собирательство Сургучев поддерживал – сознательно или по инстинкту – незримую связь со своим отцом. После смерти этого странного коллекционера в журнале «Возрождение» был опубликован незаконченный отрывок из его воспоминаний о детских годах:

«У отца была страсть к старью. Когда в детстве я выезжал с ним в базарные дни (понедельник и пятница) на Семинарскую площадь, чтобы покупать сено, - отец, прежде всех дел, направлялся в миллионный ряд: так он называл барахолку. Прямо на земле, на старых, потерявших запах рогожах лежала всякая всячина: часы, чернильницы, гравюры, книги, электрические звонки, велосипеды и прочее. Странно и забавно было видеть солидного, хорошо и тепло одетого человека, который, на корточках, брезгливо рассматривал это добро и, после каждого прикосновения, вытирал пальцы о свежий, квадратами отглаженный платок. Но в глазах его в эти моменты было что-то такое детское и чистое, что невольно возбуждало мое умиление. Всегда покупалась какая-нибудь вещь. <…> Дома «вещь» пряталась в таинственный деревянный сарайчик, в котором прежде ссыпали овес, и в этот сарай были вхожи только два человека: отец и я. Отец меня звал тайным советником, а мать – нас обоих старьевщиками и лохмотниками. <…> Эта страсть к старью перешла по наследству ко мне. И всегда, шатаясь по барахолкам парижским, я вспоминаю отца: как насладился бы он здесь! Я только теперь понял: купить «вещь» может всякий осел, нагруженный золотом, но «читать» вещь, отыскивать в ней душу - это дар Божий».

Еще в 1942 году Сургучев признавался: «На земле существуют три сладчайших ремесла: сцена, газета и коллекционерство». Драматургию он вообще считал своей «обетованной землей». В дореволюционной России его ведь многие прочили в преемники Островского. Особенно после оглушительного успеха пьесы «Осенние скрипки», показанного Московским Художественным театром в 1915 году на сценах Москвы и Петрограда. В 1930-е годы в Праге Сургучев создал русскую театральную труппу, которая радовала постановкой этой пьесы «в чеховских тонах» многочисленных эмигрантов в чешской столице. Накануне войны «Осенние скрипки» с успехом шли даже на чешском языке. Спектакль не умер до сих пор, и лучшее свидетельство тому – обращение к сургучевской пьесе современного театрального режиссера Романа Виктюка. В эмиграции Сургучев как автор обращался к драматургии не часто и утолял свою театральную страсть через новый вид искусства – «синематограф»: писал сценарии к кинофильмам и даже, по его словам, был связан как-то с Голливудом. В 1922 году он создал пронизанную грустью и скорбью пьесу «Реки Вавилонские», где передал свое личное впечатление от горькой эмигрантской доли загнанных в «духоту константинопольского гетто» беглецов из большевицкой России. В ней ставропольский изгнанник вывел безымянного персонажа, которого наделил автобиографическими чертами:

«Братец ты мой! Сказать тебе по секрету, я был оставлен при факультете восточных языков для подготовки к профессорскому званию. Уже в приват-доцентуру проходил. По кафедре монгольской словесности. А потом как закрутило, понесло, - Господи! И мысли мои – теперь другие, и чувства мои – другие, и запросы к жизни – другие. Стал я мелок, мыслю как идиот, нет гордости, пропали нервы… И только иногда, вот в такие великолепные дни, вспоминается Петербургский университет, длинный коридор, навощенные полы, библиотека, накопленные материалы к магистерской диссертации, сады Васильевского острова, Средний проспект… И опять хочется работать, жить, полюбить какую-нибудь девушку… <…> Да. Пройдут века, миллионы раз перекрутиться земля со всеми нами, с могилами Аннибала, со всеми нашими магистерскими диссертациями, аэропланами, философиями, городами, морями, с нашей куриной слепотой, - и сделаемся мы постепенно средними веками, а потом помаленьку передвинемся и в древние…»

Перефразируя известное высказывание Джона Донна, которое Эрнест Хемингуэй предпослал в эпиграф к своему знаменитому роману, хочется сказать: не спрашивай никогда, по ком плачут осенние скрипки; они плачут по тебе.

Валерий Крапивин, литературный редактор журнала «Кентавр. Исторический бестселлер»

Опубликовано в журнале «Кентавр. Исторический бестселлер» (2004, № 4)



Ставропольские женщины
проголосуй за самую красивую

048_001.jpg (73444 bytes)

Женские тайны дочери Горбачева
doch_gorby.jpg (6101 bytes)

Меня любит Julia Roberts"
jurob.jpg (14323 bytes)

Наталья Орейро в бикини и без...
nata_animo.gif (55669 bytes)

Телефоны агропредприятий Ставрополья
BS00864A.gif (2535 bytes)
Книгу можно купить, телефон (8652) 94-14-56

Главная ] Начало рубрики ]

 

  

     be number one  TopList  Rambler's Top100  

Рейтинг@Mail.ru Яндекс цитирования  Поиск в каталоге ZABOR.COM 

Вопросы или комментарии по поводу текущего сайта можете задавать в гостевой книге.
Copyright © 2000 - 200
6 Mikhail Melnikov
Последнее обновление: 08.03.06

Hosted by uCoz