Евгений БЕРСКОЙ
Ускользающие революционеры
От редакции. Публикуемый ниже текст
— фрагмент рукописи, предоставленной редакции
внучкой автора.
Наши источниковедческие познания (всех нас когда-то
обучали и внешней, и внутренней критике
источника) позволяют сделать вывод о том, что
воспоминания возникли в первые годы после
Великой Отечественной (второй германской, как
формулирует сам мемуарист) войны. Их автор, судя
по всему, сумел счастливо избежать сталинских
лагерей и благополучно пережить многие другие
общенациональные бедствия.
По просьбе предложившей нам текст
родственницы автора рукопись публикуется под
псевдонимом, которым мемуарист несколько раз
пользовался, подписывая свои стихи,
расходившиеся узкими самиздатовскими (термина,
этого, правда, еще не было) кругами по поверхности
позднесталинской действительности.
|
Один из казематов
Шлиссельбургской крепости
|
Моя матушка утверждала, что в 1884 г. — это было
еще до моего рождения — она оказалась дружна с
Германом Лопатиным. По ее словам, известный
революционер не только переводил на русский язык
Маркса (прихоть странная, но по тем временам
объяснимая). Он почему-то просил писать его имя
через два н — вероятно, в память о небезызвестном
пушкинском персонаже. В карты, впрочем, Герман(н)
не играл, и не знаю, мог ли он отличить пиковую
даму от бубнового туза. Про этот туз он, конечно,
что-то знал — и скорее всего не из появившихся в
год смерти революционера стихов Александра
Блока, справедливо полагавшего, что бубновая
масть станет лучшим украшением для спин
революционных матросов.
Пока один из основателей русского символизма по
двенадцатому разу слушал музыку революции из
хриплых мнимохристианских глоток кронштадтских
мореходов, пока другой основатель движения, «Валерий
Яклевич» (в фамильярном обращении кабацкого
имажиниста), нюхал замешанный на партийной
принадлежности кокаин, пока третий из компании,
Борис Бугаев, побелевший чуть более других,
спрятавшийся под андреевский флаг и не
захотевший говорить у постели больной России о
ее хворобах, — пока поэтические отцы-основатели
играли в красно-белые символы, Герман Лопатин
безо вского удовольствия наблюдал косвенные
результаты своей революционной деятельности.
|
Г.А.Лопатин
|
Годы, проведенные Лопатиным на вечной каторге (которая,
естественно, не оказалась вечной — всякая
претензия на чужие прерогативы оборачивается
фарсом, в котором, правда, бывает несколько
неприятно и обременительно участвовать), — так
вот, годы эти должны были куда как близко
познакомить Германа Александровича с бубновыми
тузами и прочими признаками уголовного быта.
Было несколько писем, написанных Лопатиным с
каторги и благополучно полученных (уж пускай
простят меня возможные читатели за невольный
каламбур-плеоназм) моей матерью. В невзгодах
всяких войн, которыми подарила нас родная страна,
письма затерялись, но кое-что я, благодаря
неплохой своей тогдашней памяти, сумел запомнить.
Попробую пересказать.
Оказывается, известное дело 1871 г. (попытка
вызволить Чернышевского из сибирской ссылки)
сорвалось из-за упрямства Николая Гавриловича,
рассчитывавшего на какую-то амнистию и долго не
желавшего принять лопатинский план — хотя
рискованный, но довольно простой и имевший шансы
на успех, особенно при тогдашней безалаберности
полупьяных жандармов и всеобщей лености
чиновников.
Лопатин, насколько я помню из строк показанного
мне матерью письма, горестно упрекал
Чернышевского в робости и пытался его склонить к
побегу всеми способами, в том числе и обещанием,
что западные социалисты издадут роман «Пролог» в
переводе на немецкий и французский языки — если
рукопись удастся доставить в Европу вместе с
автором. Предположение, конечно, фантастическое,
но человек, безвылазно обитающий в якутской
глуши, вполне мог на него клюнуть.
Я не знаю, для чего понадобился Лопатину
Чернышевский — кажется, свое авантюрно-революционное
самолюбие он вдосталь потешил, спасая от
приговора Лаврова. Последнему тоже, разумеется,
не хватало вкуса (чего стоит хотя бы псевдоним
Миртов — при такой-то мятной фамилии).
Могу засвидетельствовать — опять-таки на основе
показанных мне матерью писем: к автору
антропологических прологов и чтоделательных
эпилогов Лопатин относился с легкой иронией.
Возможно, было просто интересно поиграть с
противником, безосновательно мнившим себя
сильным, на его поле (или в его тундре, если угодно;
Бог его знает, какой там рельеф, близ всех этих
северных острогов; не был и не спешу узнать; не
исключаю, однако, что кто-нибудь из
доброжелателей попытается расширить мой
географический кругозор именно таким способом).
Помню, что в одном из лопатинских писем были
стихи, на мой взгляд, довольно посредственные (опубликованные,
впрочем, не лучше). Процитирую застрявшие в
голове строчки (чего там только не застревает):
Мы не взываем из глубин —
Мы смотрим только ввысь.
В Сибирском крае бродит рысь.
Жандарм хватает карабин,
Бежит наперерез.
Кандальный звон цепей-желез.
Бежать — так только в лес.
В Сибирском крае пахнет гарью.
Пожара нет — есть память |
об Икаре. |
Ну и так далее. Далее, должен сознаться, не помню.
Поэтом Герман Александрович был тем еще. Не зря
переводил бумагу под текст «Капитала»; это один
из редких случаев, когда переложитель
оказывается вполне конгениален автору оригинала.
|
Н.Г.Чернышевский
|
Из лопатинских писем моей матери (кажется, их
было три, не то четыре) запомнился еще один пассаж
(совсем не тот Пассаж, о котором героиня вечно что-то
делавшего Чернышевского упоминала в разговоре с
безымянным извозчиком). Герман (позволю себе и в
дальнейшем опускать вторую-лишнюю н)
Александрович пишет о том, как Николай
Гаврилович пугался всех тех, кого с революционно-демократической
непримиримостью обзывал жандармами, и при
малейшей опасности появления на пороге
представителя власти начинал судорожно
запихивать в печку исписанные
противоправительственными каракулями листки.
Однажды «жандарм», увидев зазря горящие в печке
листки, осторожно пригасил пламя и вытащил
стопку исписанных саратовским прозаиком бумаг
из очага. Аккуратно отряхнув всякую золу и сажу с
бумаги, «жандарм» (судя по всему, кто-то из
судейских или полицейских чиновников) вежливо
попросил разрешения взять, как он выразился, «старые
газеты для хозяйственных нужд» — вероятно, для
нужд домашнего нужника…
Лопатин прекратил переписку с моей матерью
задолго до того, как он, первый переводчик
основополагающего труда основоположника
основного в наше время идеологического учения,
вступил в маловразумительный спор с социал-демократами
— о том, кто больший марксист, чем прославленный
своей черноглазостью и предельно плохими
стихами Энгельса уроженец Трира. («То Трира
блудный сын с мятущейся душой» — стихи, конечно,
слегка перевираю, но на то они и вирши, и в
немецкой поэзии бывали авторы поинтереснее
Энгельса с его Кола ди Риенцо и прочими
пополанами. Теперь версифицировать придется
вертухаям — тем самым «ребятам из железных ворот
ГПУ», что успешно сопроводили в чердынскую,
кажется, ссылку оппонента вышепоименованных
символистов.)
Кажется, Лопатин разочаровался одновременно и в
краснеющих либералах-либералках (вроде моей
матушки), и в большевиках, утиравшихся галстуками
в горошек, и в террористах-максималистах-БОСРовцах,
с незавидным усердием взрывавшихся на
собственных дурно снаряженных бомбах, так и не
повредивших ни одному Дурново-Хитрово (ни
председателю Комитета министров, ни директору
Департамента полиции, ни — что уж совсем странно
— известному лингвисту). Дурное дело, заметим,
порой оказывается хитрым.
О террористах и бомбах, впрочем, речь еще впереди…
|
Башня
Шлиссельбургской крепости
|
В известных «Воспоминаниях террориста» Бориса
Савинкова несколько раз упоминаются
обозначенные лишь инициалами лица. Как мне
кажется, в каких-то случаях я могу эти инициалы
расшифровать — за исключением одной персоны, все
остальные, вероятно, уже успели объясниться с тем
судьей, который не составляет осошных троек, не
хвалится своим происхождением от сохи, не
сохатит рогами, не ходит с обысками по чужим
хатам, а свою вполне изысканную троичность не
выставляет напоказ.
Моя мать участвовала в препровождении Бориса
Викторовича к друзьям в Вологодскую, что ли,
губернию. Не думаю, чтобы матушкина роль была тут
слишком велика — но поддержка «гонимых» была для
«прогрессивно мысливших» делом чести, и
сентиментально-либеральные слюни умиления
обильно стекали по плохо выбритым щекам
известного террориста.
Для меня, тогда еще ребенка, голубоглазого
гимназиста из умеренно обеспеченной семьи, не
слишком озабоченного вопросами социальной
пользы и вселенского зла, Савинков был слегка
таинственным («никому ничего не говори»), но
заурядным персонажем. Одетый под барина-англомана,
Борис Викторович казался скорее утонченным
денди, чем страшным бомбометателем.
Псевдоапокалиптических произведений Ропшина,
тогда еще не написанных, я естественно, читать не
мог, и скакавшие по савинковскому сознанию
бледно-вороные кони меня не впечатляли.
Из литературных опусов азефовского соратника я
знал только один — записанные в мамин альбом и
каким-то чудом уцелевшие до сих пор стихи.
Кажется, по случаю семейного праздника (а
возможно, и так, в виде сомнительной пробы
входивших в моду железных перьев и и
мнимомногозначительных метафор). Вот эти строки.
Извечно тоскливый, гонимый, |
но дерзкий, |
Слегка торопливый, и, может быть, |
резкий, |
Я мягко ступаю по Вашим коврам. |
Я, может быть, путаю с папертью |
храм, |
Но верю, что храмом вдруг станет |
и площадь, |
Что красное солнце нас всех |
прополощет, |
Что солнце взойдет — и уж скоро, |
держитесь, |
Что день будет ясным. Вы только |
дождитесь. |
Моих минимальных познаний в версификации
хватает на то, чтобы отметить неудачную
глагольную рифмовку в концовке, но, видимо, не
стоит быть чересчур притязательным, когда речь
идет об альбомных записях.
Проза Борису Викторовичу удавалась лучше —
особенно тогда, когда речь шла о «Том, чего не
было», а не о папертях и площадях, которым в
момент аккуратно-размашистого вписывания стихов
в альбом еще рано было рифмоваться с покрытыми
грубыми потниками лошадями из давно отвергнутой
Книги.
Впрочем, как я сейчас понимаю, книга была не
совсем отвергнута, и об этом явно
свидетельствует вскользь упомянутая в мемуарах
история
с некоей Х.
Х. — это, как мне удалось выяснить из долгих
разговоров с моей теткой (случайно, как и всё, что
выясняется без особой на то нужды), Ефросиния
Харитонова. Дочь провинциального дворянина,
кажется из Курска, она отнюдь не была
террористкой в савинковско-эсеровском
толковании. Восторженная революционность,
склонность к ридикюльному радикализму,
готовность сеять нечто разумное, а местами и
вечное, что-то вроде Бестужевских курсов, какие-то
воскресные школы для мастеровых, чтение
Некрасова да Михайловского с Глебом Успенским, —
всё это история весьма обычная. Необычным
оказалось другое.
|
Б.В.Савинков
|
Если моя тетка ничего не перепутала, Ефросиния
Харитонова стремилась привить своим товарищам
по борьбе представления о монашеском служении.
Она сама дважды (второй раз — после упомянутого
Савинковым эпизода) хотела принять постриг, но,
кажется, выдвигала какие-то немыслимые условия
игуменьям, деловито беседовавшим с молодой
послушницей о заботах спасения женских и всяких
прочих душ.
Монастырское подвижничество не состоялось;
пришлось искать иных путей. (Куда?)
Как ни странно, участие Ефросинии Харитоновой в
терроре отнюдь не свелось к мелким услугам,
которые были оказаны БОСР в деле Дубасова (если
верить Савинкову, услуги эти оказались излишне-бесполезными,
и пыл юной народолюбивой учительницы, дважды
несосостоявшейся инокини пропал зря).
Уже после малоэффективных, как стали выражаться
в наше время, попыток удубасить кого-нибудь из «сатрапов
царского режима» неугомонная Ефросиния наладила
связи с эсерами-максималистами. Тетка,
рассказывавшая мне эту историю, не могла
вспомнить имени революционного матроса,
привлекшего барышню к неудавшемуся эксу.
Замысел был грандиозный — одновременное
нападение на пару банков и телеграф в
провинциальном городе Черноземной России.
Предполагалось, что вполне благопристойная
барышня достанет из муфты браунинг и вынудит
телеграфистку отправить Столыпину телеграмму о
его смещении с поста премьер-министра — по
решению какого-то громокипучего революционного
комитета с длинным названием. Тем временем
товарищи с самодельными бомбами запугают
банковских служащих и изымут для нужд грядущей
России награбленные капиталистами у трудового
народа деньги.
Вышло, естественно, иначе. Телеграфный аппарат не
работал. В одном из банков наличности оказалось
на пару сотен рублей (их отдали бравым
экспроприаторам безропотно), в другом — швейцар
почувствовал что-то неправильное в поведении
ряженого под мелкого землевладельца авантюриста
(может быть, картуз был чересчур ветхим или
сапоги плохо смазаны). Швейцар высвистал
городового, в беднягу-привратника зачем-то
бросили бомбу, которая, к счастью, не разорвалась...
Почти всем участникам акции удалось скрыться.
Ефросиния Харитонова, так и не доставшая из
потертой муфты страшный револьвер (стрелять она,
я полагаю, умела не лучше, чем прославившаяся на
всю страну Вера Засулич, — прославившаяся более
трепом вокруг скандального процесса,
инициированного губернаторски одобренной
терпкой трепкой, чем пулянием по Трепову) — так
вот, Харитонова не солоно хлебавши вернулась в
номера второразрядной гостиницы.
Столыпин так и не узнал, что несколько убежденных
борцов с самодержавием при поддержке
экзальтированной девушки сместили его с поста
председателя Совета министров.
Был арестован незадачливый бомбист,
отправленный на каторгу.
Харитонова вышла замуж за упоминавшегося уже
товарища по борьбе, в которой она, возможно, и
обрела право свое.
Муж теткиной приятельницы завершил свой
революционный путь борьбой с «комиссародержавием»
в Кронштадте.
Сама же Ефросиния после краснобантных гуляний по
революционному Петрограду, лишенному германских
ассоциаций в имени, старорежимных полицейских и
прочих ненавистных символов опостылевшего
самодержавия, поступила на службу в какую-то
советскую контору. Кажется, машинисткой.
Умерла она, надолго пережив своего
максималистского мужа, почти перед второй
германской войной, когда уже завершился «освободительный
поход» Красной армии по сопредельной Польше и
состоялся исторический парад в Бресте-Литовске с
участием нацистско-коммунистических «братьев по
оружию».
Савинков в мемуарах
упоминает еще об одном персонаже, на мой взгляд
небезынтересном. С ним мне довелось общаться
воочию — правда, уже после февральско-октябрьских
образца 1917 года торжеств свободы.
Это некий поручик, обозначенный Борисом
Викторовичем не слишком оригинальными
инициалами NN.
Один инициал, впрочем, соответствовал паспортным
данным, как теперь стало популярно выражаться.
Николай Иванович Издольский, до поручика, кстати,
не дослужился, ограничившись чином прапорщика и
увольнением из полка после сомнительной истории
с недоказанной, кажется, растратой казенных
денег и карточными долгами.
Мне представляется, что он был скорее записным
бретером, чем революционером. Человек безусловно
храбрый, он несколько раз картелировал лиц,
заведомо не могущих принять вызов —
гвардейского полковника, генерала и даже, если
Николай Иванович не лгал мне, великого князя
Михаила Александровича.
Дрался он пару раз — во вполне вегетарианском
духе, без смертоубийства, со стрельбой поверх
голов. Просился, как рассказывал, на Маньчжурскую
войну, но остался в Петербурге.
Обидевшись на гвардию, двор, полковое начальство
и великокняжескую семью, Издольский предложил
через чье-то посредство свои услуги эсерам. Те
услуги приняли, но мало что от этого получили.
Правда, сам Издольский утверждал, что он якобы
дал Азефу очень подробную информацию о выездах
великого князя Сергея Александровича. На мой
взгляд, утверждение странное, поскольку вся
Москва знала великокняжеские кареты (белые
фонари и т.п.). Да и Савинков ничего о ценных
сведениях, полученных от N.N., не сообщает.
Мне Издольский нравился другим — не рассказами о
своих мнимых или реальных подвигах, а умением
ставить на место пригрядших к нам большевистских
хамов, в том числе и высокопоставленных.
Немолодой уже человек, он по-прежнему считал, что
чиновник любого советского учреждения — всего
лишь лакей, призванный подхватить шубу и вовремя
подать ее. Шубы в начале двадцатых у бывшего
знакомца эсеровских боевиков, разумеется, не
было, но оставались галоши.
Однажды бывший прапорщик с полминуты лупил
галошей по лицу какого-то заслуженного
советского бюрократа, отказавшегося выдать
справку о законном пребывании Издольского на
территории жилищной застройки имени то ли
Воровского, то ли Войнаровского, то ли уж вовсе
Вронского.
Самое смешное, что справку ему дали.
Офицеров среди революционеров в начале нашего
века было, замечу, не так уж много. Лишь отдельные
лейтенанты Шмидты (глупо созвучные с не по делу
предприимчивыми пресненскими Николаями Шмитами
и прочими невразумленными, хоть и обрусевшими, но
весьма пресными немцами) верили в возможность
выстроиться в каре на какой-нибудь Сенатско-Исаакиевской
площади или в косую линию по какой-нибудь
Севастопольско-Очаковской бухте на фоне
потемкинских причалов — и продиктовать свою
волю монарху да правительству.
Издольский был, пожалуй, одним из немногих
готовых хоть объявить Свеаборг столицей России,
хоть увезти на пари любимый мотор Михаила
Александровича, хоть помочь удалым
бомбометателям в осуществлении приговоров трех-четырех
сидящих в Женеве русских патриотов.
Офицеры спохватились слишком поздно — когда им
пришлось во время Ледяного похода воевать против
собственных — вчерашних — солдат да скользить
по малоуютному льду Кронштадта рядом со
вчерашними же врагами. Солдаты-матросы, как и
прочий всплывший в февральскую оттепель люд,
возомнили себя тоже офицерами (простите,
командирами, причем красными)…
Нам, пережившим крах первых и вторых (облыжно
записанных в заговорщики и мигавших
крестьянскими глазами, чтобы не видеть блеска
чекистских курток пошива — еще одно советской
эпохи словцо — тридцатых годов), нам вольно,
конечно, иронизировать и даже злорадствовать, но
доброй радости что-то не случилось.
Будем ждать.